Соединение этих имен — Ивана Киреевского и Василия Розанова — упоминание их вместе, как бы через запятую, заменяемую сочинительным союзом «и», на первый взгляд кажется странным, даже несколько капризно-своевольным. Что между ними общего? Разве лишь то, что Розанов родился в год смерти Киреевского.
1
В остальном же они предстают совершеннейшими антиподами. Дворянин не без налета аристократичности, воспитанный в холе культурной помещичьей усадьбы начала XIX века, с детства окруженный двойной атмосферой высокой образованности и духовных интересов. И представитель разночинцев со всеми особенностями их непростого, нередко искривленного сознания. Покойная жизнь, не знающая заботы о хлебе насущном; с другой же стороны — неустанная борьба за существование, постоянные хлопоты о деньгах, отравляемые сознанием того, что денежные эти заботы как-то малодостойны, — отсюда вызывающий тон «денежных» пассажей «Опавших листьев»: их нарочитая похвальба — скорее всего, лишь наступательная форма самозащиты, вообще свойственная Розанову. Человек возвышенного и твердого благородства, нравственные достоинства которого заставляют вспомнить Н. М. Карамзина или же В. А. Жуковского; последний, как известно, деятельно участвовал в воспитании Киреевского и многое в нем определил. Полная противоположность — раздерганный Розанов, бравирующий вызывающей беспринципностью, едва ли не возведенной в принцип. А с другого бока — неутомимый литератор, имеющий и успех, и определенное влияние, фигура значимая в литературной жизни (Розанов), и оставивший мало следов Киреевский, прошедший стороною и совсем не оцененный, — во всяком случае, в свое время. Один из самых блестящих стилистов и острейший мыслитель, из ряда вон выходящие дарования которого хорошо осознавались и литератор в высшей степени умный, достойный и разнообразно образованный, но, казалось бы, проблесков гениальности все же лишенный.
Разные характеры и несхожие судьбы. И, вместе с тем, эти люди могут открыть проницательному взгляду и какое-то очень и очень близкое родство — пусть скрытое, однако сущностное и глубинное. Даже психологически, как это ни удивительно, Киреевский (во всяком случае, молодой Киреевский) был способен высказываться совсем в духе Розанова. Так, в письме А. И. Кошелеву 1827 года он пишет: «Я не бесполезно провел мою молодость и уже теперь могу с пользою делиться своими сведениями. Но целую жизнь, имея главною целью образовываться, могу ли я не иметь веса в литературе? Я буду иметь его и дам литературе свое направление. Мне все ручается в этом <…>»[1]. Нечто подобное нетрудно обнаружить и на многих розановских страницах. Конечно, очевидны здесь и различия: у Киреевского понятные своим юношеским максимализмом и потому извиняемые мечты о будущем, планы, у Розанова же — оценка уже сделанного, своим самовозвышением свидетельствующая о внутренней неуверенности и неизжитых комплексах. И все-таки сходство — пусть и мимолетное — налицо.
Впрочем, это скорее психологический курьез. Но уже совсем не курьезом является то, что они оба не мыслили ни себя, ни русскую культуру в целом вне Православия. Речь здесь — не о степени их церковности, хотя и Киреевский, и даже Розанов Церкви совсем не чуждались. Напротив, ее жизнь они тонко чувствовали и в ней так или иначе участвовали. Но гораздо важнее другое: разительно несхожие, они обнаруживали единомыслие в том, что едва ли не с одинаковой степенью ответственности признавали ведущую роль Православной Церкви в истории России и ее культуры. У Киреевского это проявилось, в частности, в постоянных указаниях на необходимость опоры на церковные сознание и мысль в процессе созидания органичного русского философского мышления, его «новых начал». А Розанов не только обосновал и развивал этот же постулат в нарративно оформленных статьях, так сказать, «научно», но и выражал его в афористической форме, в которой он был виртуозом: «Простим им (духовенству — П. Б.). Простим им. Простим и оставим. Все-таки «с Рюрика» они молятся за нас. Хладно, небрежно, а все-таки им велели сказывать эти слова. Останемся при «все-таки». Мир так мал, так скорбен, положение человека так ужасно, что ограничим себя и удовольствуемся «все-таки». И «все-таки» Серафим Саровский и Амвросий Оптинский были из них. Все-таки не из «литераторов»…»[2]. Именно из церковной почвы, по мнению Розанова, вырастает центральный ствол русской жизни, с этой почвой связано все, что непреходяще; «просвещение» и «культурное воздействие» могут меняться и проходить, идущее же от Церкви, основывающейся «на нужно», пребывает до тех пор, пока существует Россия.
Причастность Киреевского и Розанова Православию и, даже более конкретно, Церкви — факт достаточно бесспорный и осознанный. Менее очевидно то обстоятельство, что подобная причастность отчетливо сказывалась на их писательской манере — не просто на их идеологии и религиозных интенциях, но и на самой словесной фактуре создаваемых ими текстов: они выбирали разные слова и по-разному их соединяли, но слова эти использовались ими едва ли не в одинаковых целях и наполнялись одною и той же внутренней жизнью. Главным здесь, наверное, оказывается принципиальный адогматизм слова, заключающего неотделимую от него мысль. Как известно, духовная жизнь Православия ни в коем случае не исключает логического начала; строго рациональные построения ей совсем не противопоказаны. И все же Истина для Церкви выше разума; не только ощущать ее, но и письменно размышлять о ней следует на металогическом уровне, преображая логические законы и идя дальше них. Абсолютно в том же духе формируют свои позиции (естественно, каждый по-своему) Киреевский и Розанов. Для них жизнь не может, а потому и не должна быть понята и описана в виде жестких формул, она выше и сложнее законов логики, в том числе диалектической. Задачей литератора, размышляющего о мироздании и человеке вообще (а Киреевский и Розанов и считали себя, и в действительности были таковыми) заключается прежде всего в том, чтобы показать их сложность, противоречивую переменчивость и неравенство самим себе. Причем многоликость Вселенной вовсе не означает ее хаотичности. Напротив, все в ней пронизано благой волею Творца, и история, в ходе которой творение и являет бесконечное многообразие собственных форм, безусловно телеологична, а следовательно — не случайна и не абсурдна.
Исходя из этого, Киреевский и Розанов и определяли свое отношение к слову. Киреевский выразил его, пожалуй, наиболее полно в одном из недатированных отрывков: «Слово, как прозрачное тело духа, должно соответствовать всем его движениям. Поэтому оно беспрестанно должно менять свою краску сообразно беспрестанно изменяющемуся сцеплению и разрешению мыслей. В его переливчатом смысле должно трепетать и отзываться каждое дыхание ума. Оно должно дышать свободою внутренней жизни. <…>. Однако же, изменяясь в оттенках своих, оно не должно переиначиваться во внутреннем составе»[3]. Именно такое слово позволяет не отторгнуть познающий разум от своего объекта — действительности, не заменить действительность собственными умозрительными построениями (как это произошло, по мнению Киреевского, в немецком идеализме), но соединить их на личностном уровне, когда «приобщение к реальности» становится функцией «не мышления самого по себе, а личности в ее целом»[4], функцией, выполняя которую эта личность приобщается к высшей реальности в процессе ее целостного познания. Общение с миром требует усилий всей личности в совокупности ее многогранных аспектов, личность же, с одной стороны, «всегда бесконечна по своим возможностям»[5], постоянно претерпевает трансформации и даже мутации, с другой же — в своей сердцевине остается неизменной, в противном случае она перестанет быть личностью. Своего рода инобытием этой личности в мире и становится отражающее ее динамическую сложность слово, которое, учитывая его постоянно напряженную полисемантичность, вполне возможно охарактеризовать как поэтическое. Так же как в самом Киреевском следует видеть скорее не мыслителя, занятого стройным развитием собственных идей, приведением их в систему, а любителя мысли (любомудра) и ее вдохновенного выразителя в слове. Мысль для него — не просто инструмент познания действительности, она — прежде всего объект, и не рационального исследования, но, пользуясь позднейшей литературоведческой терминологией, художественного проникновения, сопровождаемого восхищением.
По существу те же представления (правда, трансформированные историческим периодом, отделяющим его от Киреевского) определяли позицию и творчество Розанова: самые острые, наиболее «розановские» его книги, такие как «Опавшие листья», «Уединенное», «Апокалипсис нашего времени» не только своей композицией, но даже и архитектоникой несут в себе адогматическое (в смысле отвержения рационалистического панлогизма) отношение к миру. Дело здесь не ограничивается разноречивостью розановских суждений, демонстративно поставленных рядом. Она тоже важна: в «главных» сочинениях Розанова мы легко обнаруживаем мысли не просто трудно согласовывающиеся, но и прямо противоречащие друг другу. Так, во втором «коробе» «Опавших листьев», сразу же за вдохновенными словами о величии экзистенциального подвига русского духовенства следует резкая критика православного отношения к браку и вопросам пола, причем церковность, только что высоко оцененная, называется уже «сухой, высокомерной, жестокой»[6]. Однако значимее, пожалуй, другое — принципиальная, содержательная гетерогенность розановских текстов — естественно, не всех, но наиболее для него репрезентативных, вроде названных выше. В них соединяются совершенно разные сферы жизни: бытовые подробности сменяются размышлениями о природе человека и судьбах мироздания, за которыми следуют опыты психологического самоанализа, чередующиеся с лаконичными характеристиками тех либо других эстетических феноменов. Причем афористическая форма повествования, не предполагающая плавных переходов, делает контрасты особо выразительными. Одновременно с этим ощущается и наличие какого-то общего плана, некоей сокровенной, но ощутимой на глубине смысловой концепции, объединяющей все фрагменты в единое целое. В результате возникает текст динамической и крайне сложной структуры. Он в равной степени лишен как рационалистической зашоренности и плосковатой логичности, говорящих об интеллектуальном самодовольстве, так и агностицистической по своей природе растерянности перед бесконечным разнообразием явлений, свидетельствующей о духовной дряблости познающего мир субъекта.
2
Итак, между Киреевским и Розановым действительно существует немало общего, причем общность эта обусловлена их связью с православной культурной традицией[7]. Именно там и располагается источник особой полисемантичности, роднившей обоих авторов, и, в конечном счете, вызванной сверхрациональным, адогматическим подходом к миру. Однако как раз в этой точке соприкосновения сравниваемых нами словесных миров обнаруживается и крайне важное отличие: Киреевский и Розанов, внешне столь далекие друг от друга, внутренне, как я стремился показать, близки. Но эта близость парадоксальным образом вновь переходит в различия: противоречивость, подвижность мысли, способность сочувствовать разным позициям и оценкам едва ли не в одинаковой степени важны и для Киреевского, и для Розанова. Но внутреннее наполнение этих категорий, их, так сказать, последние смыслы совсем различны. Выражаясь другими словами — перед нами совершенно разные типы диалогичности.
Начну с Розанова. Он представляется особенно сложным и разноголосым. Если взглянуть на его творчество в целом, то оно может показаться чересполосицей отрицающих друг друга суждений. Конечно, у Розанова были и некие постоянные представления, которым он с неизменностью сохранял верность, однако, как правило, одни и те же факты, одни и те же идеи освещал он с диаметрально противоположных точек зрения. Пожалуй, наиболее показательными, резкими и скандальными были его колебания по еврейскому вопросу. С одной стороны, восхищение Ветхим Заветом в его противопоставленность Завету Новому, явные симпатии ко многим положениям иудаизма (в первую очередь, связанным с семейной сферой), с другой — открыто выраженный антисемитизм, приобретающий, как в деле Бейлиса, дремуче агрессивный характер. При этом и в одних, и в других случаях свои мысли Розанов высказывал с подлинной убежденностью и страстью.
Не только в разных сочинениях — в пределах одного текста, такого как «Уединенное», либо «Опавшие листья» встречается подобный разнобой. Иногда даже на двух-трех соседних страницах афористических его книг сталкиваются позиции предельно взаимоудаленные. В розановской вселенной — в совокупности всего им написанного, в отдельных его произведениях, даже в маленьких их фрагментах -звучат многие и многие голоса. Но — странное дело — они звучат по отдельности, не замечая, тем более не учитывая друг друга; каждый — сам по себе. Поэтому, говоря о многоголосии художественного мира Розанова, никак не следует говорить о его полифонии, напротив, внутренне Розанов принципиально аполифоничен. Выражаемые им позиции и оценки сосуществуют, но не объединяются, между ними не возникает диалогических отношений. Так же как и между выражающими их словами: розановское слово можно квалифицировать как двухголосое лишь в том отношении, что оно направлено на другое слово. Но никакой ответной реакции оно от него не ожидает, оно занято исключительно самоутверждением.
Самоутверждение — ключевое для Розанова понятие. В каждом конкретном случае идея, при всей полисемантичности, обусловленной словесной формой ее существования, стремится именно к нему; она полностью и абсолютно уверена в собственной правоте и, следовательно, лишена открытости, способности общаться с другими идеями. Для нее все то, что не она сама, — ложь, требующая разоблачения и осуждения. Это и придает розановским книгам столь явственно ощутимый в них агрессивный характер. Он усиливается афористической формой повествования; каждый фрагмент полностью самостоятелен: на уровне содержания -смысловой цельностью и самодостаточностью мысли, на уровне стиля — синтаксической и ритмической завершенностью. Текст состоит из автономных композиционных единиц, каждая из которых навязывает читателю самое себя.
Совсем другую картину являет мир Киреевского. Его статьи с их плавным течением интеллектуального повествования, последовательной «композицией речевых масс» (В. В. Виноградов), обоснованными переходами от части к части кажутся несоизмеримо монологичнее, нежели сочинения Розанова; авторская позиция внутри той или другой статьи остается неизменной, впечатления пестроты и многоголосия не возникает. Но внутренне они еще более открыты другому сознанию и напрочь лишены розановских нетерпимости и самоутверждения. Отстаивая правоту собственных идей, Киреевский, вместе с тем, весьма бережно обходится со своими явными или скрытыми оппонентами. Естественно, он полемизирует с ними, но полемика эта направлена не на простое отрицание чужой мысли, а скорее на ее дополнение. Он уверен в своей правоте, однако эта уверенность не мешает ему видеть достоинства других мировоззрений.
Во-первых, обращаясь к какой-либо позиции, противоречащей его взглядам, Киреевский неизменно отдает ей должное: достоинства, сильные стороны, положительные следствия не замалчиваются, напротив, о них говориться отчетливо и громко. Достаточно вспомнить отношение Киреевского к католицизму и старой европейской культуре, неотъемлемой от католицизма, или же к немецкой философии. Они Киреевскому неприемлемы; католицизм — вообще, немецкая философия — отчасти. Но, демонстрируя их — по его мнению — недостатки, Киреевский отнюдь не отвергает их огульно. И то, и другое сыграло видную роль в историческом бытии человечества, это — реальность, которая — как реальность — должна быть принята, ибо отвергать реальность бессмысленно, но принята критическим разумом и, особенно, критическим чувством.
С этим связана вторая особенность стиля мысли и стиля речи Киреевского. Она заключается в том, что, опровергая противника, он одновременно стремится его продолжить, вернее, указать направление, которого тому следовало бы держаться, чтобы достигнуть положительно осязаемых результатов. Так, в статье «О необходимости и возможности новых начал для философии», обращая внимание на самоограничения, которые мешали, как казалось Киреевскому, вольному и плодоносному развитию мысли Шеллинга, Киреевский набрасывает возможный путь интеллектуального развития великого немецкого философа, который привел бы его к нужной (по убеждениям русского славянофила) цели.
В-третьих — и это, возможно, самое главное — высказывая свои концепции, в истинности которых он был убежден, Киреевский, тем не менее, не навязывает их окружающим; он являет их (в слове) — и только. Это не означает, что Киреевский безразличен к мнению читателей; как любой мыслитель, он хочет видеть вокруг себя единомышленников. Но насильно вербовать себе сторонников он не хочет: это пустое, а потому и вредное дело. Истина — в его случае истинная философия — сама должна привлекать к себе. И сталкивающимся с ней людям необходима свобода, их нельзя принуждать, в частности, представляя своих оппонентов в карикатурном виде. Лишь свободный выбор позволяет человеку действительно и полностью проникнуться принятыми убеждениями.
Получается, что внешне гораздо более монологичный и одномысленный Киреевский внутренне диалогичнее, нежели полиголосный Розанов, более открыт другим сознаниям, взглядам и оценкам. Розанов дает каждому из многих своих голосов свободу, но свободу, заключающуюся только в одном — в праве высказать себя. Самовысказываясь (о чем уже шла речь выше), каждый голос занят самим собой, отвергая все иное. Потому-то мир Розанова, на поверхности многообразный, по глубинным механизмам взаимоотношения субъектов речи (а, следовательно — и сознания) — нетерпим и предельно субъективен. По своей сути он лишен свободы. А вот для Киреевского данное понятие — определяющее. Свобода для него — «тайная свобода», вырастающая из сознания собственного служения истине и оставляющая возможность каждому, кто с ней столкнется, свободно (но и ответственно) принять вольное свое решение. Являя истину (по субъективному своему ощущению, вне зависимости от реального положения вещей), Киреевский был совершенно лишен суетливой озабоченности всех привлечь, всех убедить, со всеми оппонентами спорить. Его позиция созвучна трудно постижимым в их предельной глубине пушкинским словам:
Веленью Божию, о муза, будь послушна, Обиды не страшась, не требуя венца; Хвалу и клевету приемли равнодушно, И не оспоривай глупца.
Литература и источники:
- Зеньковский В. В., прот. История русской философии. Т. 1. Paris, 1989.
- Киреевский И. В. Критика и эстетика. М., 1979.
- Лосев А. Ф. Проблема символа и реалистическое искусство. М., 1976.
- Розанов В. В. Опавшие листья. Короб второй // Розанов В. В. Сочинения в 2-х томах. Т. 2: Уединенное. М., 1990.
[1] Киреевский И. В. Критика и эстетика. М., 1979. С. 335.
[2] Розанов В. В. Опавшие листья. Короб второй // Розанов В. В. Сочинения в 2-х томах. Т. 2: Уединенное. М., 1990. С. 575.
[3] Киреевский И. В. Критикьа и эстетика. М., 1979. С. 333.
[4] Зеньковский В. В., прот. История русской философии. Т. 1. Paris, 1989. С. 227.
[5] Лосев А. Ф. Проблема символа и реалистическое искусство. М., 1976. С. 174.
[6] Розанов В. В. Указ. соч. С. 577.
[7] Роль православной культурной традиции в литературной культуре XVIII-XIX веков в два последних десятилетия не раз становилась предметом исследований. Укажу, в частности, на работу В. А. Котельникова: Православная аскетика и русская литература (на пути к Оптиной). СПб., 1994. См. также: Бухаркин П. Е. Православная церковь и русская литература в XVIII — XIX веках: Проблемы культурного диалога. СПб., 1996.